|
Утром пришло письмо!
"Милый Миша, Вы нас забыли совсем, приезжайте поскорее, мы хотим
Вас видеть.
Умоляем Вас обе на коленях, приезжайте сегодня, покажите Ваши
ясные очи. Ждем с
нетерпением.
Та и Ва.
Кузьминки 7 июня".
Письмо было от Татьяны Алексеевны Лосевой, которую лет десять --
двенадцать
назад, когда Подгорин живал в Кузьминках, называли сокращенно
Та. Но кто же Ва?
Вспомнились Подгорину длинные разговоры, веселый смех, романсы,
прогулки по
вечерам и целый цветник девушек и молодых женщин, живших
когда-то в Кузьминках и
около, и вспомнилось простое, живое, умное лицо с веснушками,
которые так шли к
темно-рыжим волосам, -- это Варя, или Варвара Павловна, подруга
Татьяны. Она
кончила на медицинских курсах и служит где-то за Тулой, на
фабрике, и теперь,
очевидно, приехала в Кузьминки погостить.
"Милая Ва! -- думал Подгорин, отдаваясь воспоминаниям. -- Какая
она славная!"
Татьяна, Варя и он были почти одних лет; но тогда он был
студентом, а они уже
взрослыми девушками-невестами и на него смотрели, как на
мальчика. И теперь,
хотя он был уже адвокатом и начинал седеть, они всё еще называли
его Мишей и
считали молодым, и говорили, что он еще ничего не испытал в
жизни.
Он любил их очень, но больше, кажется, любил в своих
воспоминаниях, чем так.
Настоящее было ему мало знакомо, непонятно и чуждо. Было чуждо и
это короткое,
игривое письмо, которое, вероятно, сочиняли долго, с
напряжением, и когда
Татьяна писала, то за ее спиной, наверное, стоял ее муж Сергей
Сергеич...
Кузьминки пошли в приданое только шесть лет назад, но уже
разорены этим самым
Сергеем Сергеичем, и теперь всякий раз, когда приходится платить
в банк или по
закладным, к Подгорину обращаются за советом, как к юристу, и
мало того, уже два
раза просили у него взаймы. Очевидно, и теперь хотели от него
совета или денег.
Уже не тянуло в Кузьминки, как прежде. Грустно там. Нет уже пи
смеха, ни шума,
ни веселых, беспечных лиц, ни свиданий в тихие лунные ночи, а
главное, нет уже
молодости; да и всё это, вероятно, очаровательно только в
воспоминаниях... Кроме
Та и Ва, там есть еще На, сестра Татьяны Надежда, которую в
шутку и серьезно
называли его невестой; она выросла на его глазах, рассчитывали,
что он на ней
женится, и одно время он был влюблен в нее и собирался сделать
предложение, но
вот ей уже двадцать четвертый год, а он всё еще не женился...
"Как всё это сложилось, однако, -- думал он теперь, в смущении
перечитывая
письмо. -- А не поехать нельзя, обидятся..."
То, что он давно уже не был у Лосевых, камнем лежало у него на
совести. И,
походив по комнате, подумав, он сделал над собой усилие и решил
поехать к ним
дня на три, отбыть эту повинность и потом быть свободным и
покойным по крайней
мере до будущего лета. И, собираясь после завтрака на Брестский
вокзал, он
сказал прислуге, что вернется через три дня.
От Москвы до Кузьминок было два часа езды и потом от станции на
лошадях минут
двадцать. Уже со станции виден был лес Татьяны и три высоких
узких дачи, которые
начал строить и не достроил Лосев, пускавшийся в первые годы
после женитьбы на
разные аферы. Разорили его и эти дачи, и разные хозяйственные
предприятия, и
частые поездки в Москву, где он завтракал в "Славянском базаре",
обедал в "Эрмитаже"
и кончал день на Малой Бронной или на Живодерке у цыган (это
называл он "встряхнуться").
Подгорин сам и выпивал, иногда помногу, и бывал у женщин без
разсло у окна,
Надежда села у его ног, на низкой скамеечке. Он знал, что, кроме
ласковых
попреков, шуток, смеха, которые слышались теперь и так
напоминали ему прошлое,
будет еще неприятный разговор о векселях и закладных, -- этого
не миновать, -- и
подумал, что, пожалуй, было бы лучше поговорить о делах теперь
же, не откладывая;
отделаться поскорее и -- потом в сад, на воздух...
-- Не поговорить ли нам сначала о делах? -- сказал он. -- Что у
вас тут в
Кузьминках новенького? Всё ли благополучно в Датском
королевстве?
-- Нехорошо у нас в Кузьминках, -- ответила Татьяна и печально
вздохнула. -- Ах,
наши дела так плохи, так плохи, что хуже, кажется, и быть не
может, -- сказала
она и в волнении прошлась по комнате. -- Имение наше продается,
торги назначены
на седьмое августа, уже везде публикации, и покупатели приезжают
сюда, ходят по
комнатам, смотрят... Всякий теперь имеет право входить в мою
комнату и смотреть.
Юридически это, быть может, справедливо, но это меня унижает,
оскорбляет глубоко.
Платить нам нечем и взять взаймы уже негде. Одним словом,
ужасно, ужасно!
Клянусь вам, -- продолжала она, останавливаясь среди комнаты;
голос ее дрожал и
из глаз брызнули слезы, -- клянусь вам всем святым, счастьем
моих детей, без
Кузьминок я не могу! Я здесь родилась, это мое гнездо, и если у
меня отнимут его,
то я не переживу, я умру с отчаяния.
-- Мне кажется, вы слишком мрачно смотрите, -- сказал Подгорин.
-- Всё обойдется.
Ваш муж будет служить, вы войдете в новую колею, будете жить
по-новому.
-- Как вы можете это говорить! -- крикнула Татьяна; теперь она
казалась очень
красивой и сильной, и то, что она каждую минуту была готова
броситься на врага,
который захотел бы отнять у нее мужа, детей и гнездо, было
выражено на ее лице и
во всей фигуре особенно резко. -- Какая там новая жизнь! Сергей
хлопочет, ему
обещали место податного инспектора где-то там в Уфимской или
Пермской губернии,
и я готова куда угодно, хоть в Сибирь, я готова жить там десять,
двадцать лет,
но я должна знать, что рано или поздно я все-таки вернусь в
Кузьминки. Без
Кузьминок я не могу. И не могу, и не хочу. Не хочу! -- крикнула
она и топнула
ногой.
-- Вы, Миша, адвокат, -- сказала Варя, -- вы крючок, и это ваше
дело
посоветовать, что делать.
Был только один ответ, справедливый и разумный: "ничего нельзя
сделать", но
Подгорин не решился сказать это прямо и пробормотал
нерешительно:
-- Надо будет подумать... Я подумаю.
В нем было два человека. Как адвокату, ему случалось вести дела
грубые, в суде и
с клиентами он держался высокомерно и выражал свое мнение всегда
прямо и резко,
с приятелями покучивал грубо, но в своей личной интимной жизни,
около близких
или давно знакомых людей он обнаруживал необыкновенную
деликатность, был
застенчив и чувствителен и не умел говорить прямо. Достаточно
было одной слезы,
косого взгляда, лжи или даже некрасивого жеста, как он весь
сжимался и терял
волю. Теперь Надежда сидела у его ног, и ее голая шея ему не
нравилась, и это
его смущало, даже хотелось уехать домой. Как-то, год назад, он
встретился с
Сергеем Сергеичем у одной барыни на Бронной, и теперь ему
неловко было перед
Татьяной, точно он сам участвовал в измене. А этот разговор о
Кузьминках
поставил его в большое затруднение. Он привык к тому, что все
щекотливые и
неприятные вопросы решались судьями, или присяжными, или просто
какой-нибудь
статьей закона, когда же вопрос предлагали ему лично, на его
разрешение, то он
терялся.
-- Миша, вы наш друг, все мы вас любим, как своего, --
продолжала Татьяна, -- и
я вам скажу откровенно: на вас вся надежда. Научите, бога ради,
что нам делать?
Может быть, нужно подать куда-нибудь прошение? Может быть, еще
не поздно
перевести имение на имя Нади или Вари?.. Что делать?
-- Выручайте, Миша, выручайте, -- сказала Варя, закуривая. -- Вы
всегда были
умницей. Вы мало жили, еще ничего не испытали в жизни, но у вас
на плечах
хорошая голова... Вы поможете Тане, я знаю.
-- Надо подумать... Может быть, придумаю что-нибудь.
Пошли гулять в сад, потом в поле. Гулял и Сергей Сергеич также.
Он взял
Подгорина под руку и всё уводил его вперед, видимо, собираясь
поговорить с ним о
чем-то, вероятно, о плохих делах. А идти рядом с Сергеем
Сергеичем и говорить с
ним было мучительно. Он то и дело целовался, и всё по три раза,
брал под руку,
обнимал за талию, дышал в лицо, и казалось, что он покрыт
сладким клеем и сейчас
прилипнет к вам; и это выражение в глазах, что ему что-то нужно
от Подгорина,
что он о чем-то сейчас попросит, производило тягостное
впечатление, как будто он
прицеливался из револьвера.
Зашло солнце, стало темнеть. По линии железной дороги там и сям
зажглись огни,
зеленые, красные... Варя остановилась и, глядя на эти огни,
стала читать:
Прямо дороженька: насыпи узкие,
Столбики, рельсы, мосты,
А по бокам-то всё косточки русские...
Сколько их!..
-- Как дальше? Ах, боже мой, забыла всё!
Мы надрывались под зноем, под холодом,
С вечно согнутой спиной...
Она читала великолепным грудным голосом, с чувством, на лице у
нее загорелся
живой румянец, и на глазах показались слезы. Это была прежняя
Варя, Варя-курсистка,
и, слушая ее, Подгорин думал о прошлом и вспоминал, что и сам
он, когда был
студентом, знал наизусть много хороших стихов и любил читать их.
Не разогнул свою спину горбатую
Он и теперь еще: тупо молчит...
Но дальше Варя не помнила... Она замолчала и слабо и вяло
улыбнулась, и после ее
чтения зеленые и красные огни стали казаться печальными...
-- Эх, забыла.
Зато Подгорин вдруг вспомнил, -- как-то случайно уцелело у него
в памяти со
студенчества, -- и прочел тихо, вполголоса:
Вынес достаточно русский народ,
Вынес и эту дорогу железную, --
Вынесет всё -- и широкую, ясную
Грудью дорогу проложит себе...
Жаль только...
-- Жаль только, -- перебила его Варя, вспомнив, -- жаль только,
жить в эту пору
прекрасную уже не придется ни мне, ни тебе!
И она засмеялась и хлопнула его рукой по плечу.
Вернулись домой и сели ужинать. Сергей Сергеич небрежно ткнул
угол салфетки за
ворот -- подражая кому-то.
-- Давайте выпьем, -- сказал он, наливая водки себе и Подгорину.
-- Мы, старые
студенты, умели и выпить, и красно говорить, и дело делать. Пью
за ваше здоровье,
дружище, а вы выпейте за здоровье старого дуралея-идеалиста и
пожелайте ему,
чтобы он так идеалистом и умер. Горбатого могила исправит.
Татьяна всё время за ужином посматривала нежно на мужа, ревнуя и
беспокоясь, как
бы он не съел или не выпил чего-нибудь вредного. Ей казалось,
что он избалован
женщинами, устал, -- это ей нравилось в нем, и в то же время она
страдала. Варя
и Надя также были нежны с ним и смотрели на него с
беспокойством, точно боялись,
что он вдруг возьмет и уйдет от них. Когда он хотел налить себе
вторую рюмку,
Варя сделала сердитое лицо и сказала:
-- Вы отравляете себя, Сергей Сергеич. Вы нервный,
впечатлительный человек и
легко можете стать алкоголиком. Таня, вели убрать водку.
Вообще Сергей Сергеич имел большой успех у женщин. Они любили
его рост, сложение,
крупные черты лица, его праздность и его несчастья. Они
говорили, что он очень
добр и потому расточителен; он идеалист, и потому непрактичен;
он честен, чист
душой, не умеет приспособляться к людям и обстоятельствам, и
потому ничего не
имеет и не находит себе определенных занятий. Ему они верили
глубоко, обожали
его и избаловали его своим поклонением, так что он сам стал
верить, что он
идеалист, непрактичен, честен, чист душой и что он на целую
голову выше и лучше
этих женщин.
-- Что же вы не похвалите моих девочек? -- говорила Татьяна,
глядя с любовью на
своих двух девочек, здоровых, сытых, похожих на булки, и
накладывая им полные
тарелки рису. -- Вы только вглядитесь в них! Говорят, что все
матери хвалят
своих детей, но, уверяю вас, я беспристрастна, мои девочки
необыкновенные.
Особенно старшая.
Подгорин улыбался ей и девочкам, но ему было странно, что эта
здоровая, молодая,
неглупая женщина, в сущности такой большой, сложный организм,
всю свою энергию,
все силы жизни расходует на такую несложную, мелкую работу, как
устройство этого
гнезда, которое и без того уже устроено.
"Может быть, это так и нужно, -- думал он, -- но это неинтересно
и неумно".
-- Он ахнуть не успел, как на него медведь насел, -- сказал
Сергей Сергеич и
щелкнул пальцами.
Поужинали. Татьяна и Варя посадили Подгорина в гостиной на
диване и стали
говорить с ним вполголоса, опять о делах.
-- Мы должны выручить Сергея Сергеича, -- сказала Варя, -- это
наша нравственная
обязанность. Он имеет свои слабости, он не бережлив, не думает о
черном дне, но
это оттого, что он очень добр и щедр. Душа у него совсем
детская. Если дать ему
миллион, то через месяц же у него ничего не останется, всё
раздаст.
-- Правда, правда, -- сказала Татьяна, и слезы потекли у нее по
щекам. -- Я
настрадалась с ним, но должна сознаться, это чудный человек.
И обе они, Татьяна и Варя, не могли удержаться от маленькой
жестокости, чтобы не
попрекнуть Подгорина:
-- А ваше поколение, Миша, уже не то!
"А при чем тут поколение? -- подумал Подгорин. -- Ведь Лосев
старше меня лет на
шесть, не больше..."
-- Нелегко жить на этом свете, -- сказала Варя и вздохнула. --
Человеку
постоянно угрожает какая-нибудь потеря. То хотят отнять у тебя
имение, то
заболел кто-нибудь из близких и боишься, как бы он не умер, -- и
так изо дня в
день. Но что делать, друзья мои. Надо без ропота подчиняться
высшей воле, надо
помнить, что на этом свете ничто не случайно, всё имеет свои
отдаленные цели. Вы,
Миша, еще мало жили и мало страдали, и вы будете смеяться надо
мной; смейтесь,
но я все-таки скажу: в пору моих самых жгучих тревог у меня было
несколько
случаев ясновидения, и это произвело в моей душе переворот, и
теперь я знаю, что
ничто не случайно и всё, что происходит в нашей жизни,
необходимо.
Как эта Варя, уже седая, затянутая в корсет, в модном платье с
высокими рукавами,
Варя, вертящая папиросу длинными, худыми пальцами, которые
почему-то дрожат у
нее, Варя, легко впадающая в мистицизм, говорящая так вяло и
монотонно, -- как
она непохожа на Варю-курсистку, рыжую, веселую, шумную,
смелую...
"И куда оно всё девалось!" -- думал Подгорин, слушая ее со
скукой.
-- Спойте, Ва, что-нибудь, -- сказал он ей, чтобы прекратить
этот разговор об
ясновидении. -- Когда-то вы хорошо пели.
-- Э, Миша, что было, то быльем поросло.
-- Ну, из Некрасова прочтите.
-- Всё забыла. Давеча это у меня нечаянно вышло.
Несмотря на корсет и высокие рукава, было заметно, что она
нуждалась и у себя на
фабрике за Тулой жила впроголодь. И было очень заметно, что она
заработалась;
тяжелый, однообразный труд и это ее постоянное вмешательство в
чужие дела,
заботы о других переутомили и состарили ее, и Подгорин, глядя
теперь на ее
печальное, уже поблекшее лицо, думал, что в сущности следовало
бы помочь не
Кузьминкам и не Сергею Сергеичу, за которых она так хлопочет, а
ей самой.
Высшее образование и то, что она стала врачом, казалось, не
коснулись в ней
женщины. Она так же, как Татьяна, любила свадьбы, роды,
крестины, длинные
разговоры о детях, любила страшные романы с благоприятной
развязкой, в газетах
читала только про пожары, наводнения и торжественные церемонии;
ей очень
хотелось, чтобы Подгорин сделал предложение Надежде, и если бы
это случилось, то
она расплакалась бы от умиления.
Он не знал, произошло ли это случайно, или так устроила Варя, --
он остался один
с Надеждой, но одно подозрение, что за ним наблюдают и что от
него чего-то хотят,
стесняло и смущало его, и возле Надежды он чувствовал себя так,
как будто его
посадили вместе с ней в одну клетку.
-- Пойдемте в сад, -- сказала она.
Они пошли в сад: он недовольный, с досадным чувством, не зная, о
чем говорить с
ней, а она радостная, гордая его близостью, очевидно довольная,
что он проживет
здесь еще три дня, и полная, быть может, сладких грез и надежд.
Ему было
неизвестно, любит ли она его, но он знал, что она привыкла и
привязалась к нему
уже давно и всё еще видит в нем своего учителя и что теперь у
нее на душе
происходит то же, что когда-то происходило у ее сестры Татьяны,
то есть она
думает только о любви, о том, как бы поскорее выйти замуж, иметь
мужа, детей и
свой угол. Чувство дружбы, которое бывает так сильно в детях,
она сохранила до
сих пор, и очень возможно, что она только уважала Подгорина и
любила как друга,
влюблена же была не в него, а в эти свои мечты о муже и детях.
-- Становится темно, -- сказал он.
-- Да. Луна восходит теперь поздно.
Они ходили всё по одной аллее, около дома. Подгорину не хотелось
идти в глубь
сада: там темно, пришлось бы взять Надежду под руку, быть очень
близко к ней. На
террасе двигались какие-то тени, и ему казалось, что это Татьяна
и Варя
наблюдают за ним.
-- Мне нужно с вами посоветоваться, -- сказала Надежда,
останавливаясь. -- Если
Кузьминки продадут, то Сергей Сергеич поедет служить, и тогда
наша жизнь должна
измениться совершенно. Я не поеду с сестрой, мы расстанемся,
потому что я не
хочу быть бременем для ее семьи. Надо работать. Я поступлю в
Москве куда-нибудь,
буду зарабатывать, помогать сестре и ее мужу. Вы поможете мне
советом -- не
правда ли?
Совершенно незнакомая с трудом, она теперь была воодушевлена
мыслью о
самостоятельной, трудовой жизни, строила планы будущего -- это
было написано на
ее лице, и та жизнь, когда она будет работать и помогать другим,
казалась ей
прекрасной, поэтичной. Он видел близко ее бледное лицо и темные
брови и
вспоминал, какая это была умная, сметливая ученица, с какими
хорошими задатками,
и как приятно было давать ей уроки. И теперь, вероятно, это была
не просто
барышня, которая хочет жениха, а умная, благородная девушка,
доброты
необыкновенной, с кроткой, мягкой душой, из которой, как из
воска, можно слепить
всё что угодно, и, попади она в подходящую среду, из нее вышла
бы превосходная
женщина.
"Отчего бы и не жениться на ней, в самом деле?" -- подумал
Подгорин, но тотчас
же почему-то испугался этой мысли и пошел к дому.
В гостиной за роялью сидела Татьяна, и ее игра живо напоминала
прошлое, когда в
этой самой гостиной играли, пели и танцевали до глубокой ночи,
при открытых
окнах, и птицы в саду и на реке тоже пели. Подгорин
развеселился, стал шалить,
протанцевал и с Надеждой, и с Варей, потом пел. Его стесняла
мозоль на ноге, и
он просил позволения надеть туфли Сергея Сергеича и, странное
дело, в туфлях
почувствовал себя своим человеком, родным ("Точно зять..." --
мелькнуло у него в
мыслях), и ему стало еще веселей. Глядя на него, все ожили,
повеселели, точно
помолодели; у всех лица засияли надеждой: Кузьминки спасены!
Ведь это так просто
сделать: стоит только придумать что-нибудь, порыться в законах
или Наде выйти за
Подгорина... И, очевидно, дело уже идет на лад. Надя, розовая,
счастливая, с
глазами, полными слез, в ожидании чего-то необыкновенного,
кружилась в танце, и
белое платье ее надувалось, и видны были ее маленькие красивые
ноги в чулках
телесного цвета... Варя, очень довольная, взяла Подгорина под
руку и сказала ему
вполголоса, с значительным выражением:
-- Миша, не бегите своего счастья. Берите его, пока оно само
дается вам в руки,
а потом и сами побежите за ним, да уж будет поздно, не догоните.
Подгорину хотелось обещать, обнадеживать, и уже он сам верил,
что Кузьминки
спасены и что это так просто сделать.
-- И бу-удешь ты царицей ми-ира..., -- запел он, становясь в
позу, но вдруг
вспомнил, что ничего не может сделать для этих людей, решительно
ничего, и
притих, как виноватый.
И потом сидел в углу, молча, поджимая ноги, обутые в чужие
туфли.
Глядя на него, и остальные поняли, что сделать уже ничего
нельзя, и притихли.
Закрыли рояль. И все заметили, что уже поздно, пора спать, и
Татьяна погасила в
гостиной большую лампу.
Подгорину была приготовлена постель в том самом флигеле, где он
жил когда-то.
Сергей Сергеич пошел проводить его, держа высоко над головой
свечу, хотя уже
восходила луна и было светло. Они шли по аллее между кустами
сирени, и у обоих
под ногами шуршал гравий.
-- Он ахнуть не успел, как на него медведь насел, -- сказал
Сергей Сергеич.
И Подгорину казалось, что эту фразу он слышал уже тысячу раз.
Как она ему
надоела! Когда пришли во флигель, Сергей Сергеич достал из
своего просторного
пиджака бутылку и две рюмки и поставил их на стол.
-- Это коньяк, -- сказал он. -- Номер ноль-ноль. Там в доме
Варя, пить при ней
нельзя, сейчас начнет об алкоголизме, а здесь нам вольготно.
Коньяк великолепный.
Сели. Коньяк в самом деле оказался хорошим.
-- Давайте выпьем сегодня основательно, -- продолжал Сергей
Сергеич, закусывая
лимоном. -- Я старый бурш, люблю иногда встряхнуться. Это
необходимо.
А в глазах было всё то же выражение, что ему что-то нужно от
Подгорина и что он
о чем-то сейчас попросит.
-- Выпьем, душа моя, -- продолжал он, вздыхая, -- а то уж очень
тяжко стало.
Нашему брату-чудаку конец пришел, крышка. Идеализм теперь не в
моде. Теперь
царит рубль, и если хочешь, чтобы не спихнули с дороги, то
распластайся перед
рублем и благоговей. Но я не могу. Уж очень претит!
-- Когда назначены торги? -- спросил Подгорин, чтобы переменить
разговор.
-- На седьмое августа. Но я вовсе не рассчитываю, дорогой мой,
спасать Кузьминки.
Недоимка скопилась громадная, и имение не приносит никакого
дохода, только
убытки каждый год. Не стоит того... Тане, конечно, жаль, это ее
родовое, а я,
признаться, даже рад отчасти. Я совсем не деревенский житель.
Мое поле --
большой, шумный город, моя стихия -- борьба!
Он говорил еще, но всё не то, что хотел, и зорко следил за
Подгориным, как бы
выжидая удобного момента. И вдруг Подгорин увидел близко его
глаза, почувствовал
на лице его дыхание...
-- Дорогой мой, спасите меня! -- проговорил Сергей Сергеич,
тяжело дыша. --
Дайте мне двести рублей! Я вас умоляю!
Подгорин хотел сказать, что он сам стеснен в деньгах, и подумал,
что лучше эти
двести рублей отдать какому-нибудь бедняку или просто даже
проиграть в карты, но
страшно сконфузился и, чувствуя себя в этой маленькой комнатке с
одной свечой,
как в ловушке, желая отделаться поскорее от этого дыхания, от
мягких рук,
которые держали его за талию и, казалось, уже прилипли, стал
быстро искать в
карманах свою записную книжку, где были деньги.
-- Вот... -- пробормотал он, вынимая сто рублей. -- Остальные
потом. Больше при
мне ничего нет. Видите, я не умею отказывать, -- продолжал он с
раздражением,
начиная сердиться. -- У меня несносный бабий характер. Только,
пожалуйста, потом
возвратите мне эти деньги. Я сам нуждаюсь.
-- Благодарю вас. Благодарю, дружище!
-- И ради бога, перестаньте воображать, что вы идеалист. Вы
такой же идеалист,
как я индюк. Вы просто легкомысленный, праздный человек, и
больше ничего.
Сергей Сергеич глубоко вздохнул и сел на диван.
-- Вы, дорогой мой, сердитесь, -- сказал он, -- но если бы вы
знали, как мне
тяжело! Я переживаю теперь ужасное время. Дорогой мой, клянусь,
мне не себя жаль,
нет! Мне жаль жены и детей. Если бы не дети и не жена, то я
давно бы уже
покончил с собой.
И вдруг плечи и голова у него затряслись, и он зарыдал.
-- Этого еще недоставало, -- сказал Подгорин, в волнении ходя по
комнате и
чувствуя сильную досаду. -- Ну, вот что прикажете делать с
человеком, который
наделал массу зла и потом рыдает? Эти ваши слезы обезоруживают,
я не в силах
ничего сказать вам. Вы рыдаете, значит, вы правы.
-- Я сделал массу зла? -- спросил Сергей Сергеич, поднимаясь и с
удивлением
глядя на Подгорина. -- Дорогой мой, вы ли это говорите? Я сделал
массу зла?! О,
как вы меня мало знаете! Как вы меня мало понимаете!
-- Прекрасно, пусть я вас не понимаю, только, пожалуйста, не
рыдайте. Это
противно.
-- О, как вы меня мало знаете! -- повторял Лосев совершенно
искренно. -- Как вы
меня мало знаете!
-- Посмотрите на себя в зеркало, -- продолжал Подгорин, -- вы
уже не молодой
человек, скоро будете стары, пора же наконец одуматься, отдать
себе хоть какой-нибудь
отчет, кто вы и что вы. Всю жизнь ничего не делать, всю жизнь
эта праздная
ребяческая болтовня, ломанье, кривлянье -- неужели у вас у
самого голова еще не
закружилась и не надоело так жить? Тяжело с вами! Скучно с вами
до одурения!
Сказавши это, Подгорин вышел из флигеля и хлопнул дверью. Едва
ли это не в
первый раз в жизни он был искренен и говорил то, что хотел.
Немного погодя он уже жалел, что был так суров. Какая польза
говорить серьезно
или спорить с человеком, который постоянно лжет, много ест,
много пьет, тратит
много чужих денег и в то же время убежден, что он идеалист и
страдалец? Тут
имеешь дело с глупостью или со старыми дурными привычками,
которые крепко
въелись в организм, как болезнь, и уже неизлечимы. Во всяком
случае негодование
и суровые попреки тут бесполезны, и скорее нужно смеяться; одна
хорошая насмешка
сделала бы гораздо больше, чем десяток проповедей!
-- "Проще же вовсе не обращать внимания, -- подумал Подгорин, --
а главное, не
давать денег".
А погодя еще немного он уже не думал ни о Сергее Сергеиче, ни о
своих ста рублях.
Была тихая, задумчивая ночь, очень светлая. Когда в лунные ночи
Подгорин смотрел
на небо, то ему казалось, что бодрствуют только он да луна, всё
же остальное
спит или дремлет; и на ум не шли ни люди, ни деньги, и
настроение мало-помалу
становилось тихим, мирным, он чувствовал себя одиноким на этом
свете, и в ночной
тишине звук его собственных шагов казался ему таким печальным.
Сад был обнесен белым каменным забором. В стороне, обращенной в
поле, на правом
углу стояла башня, построенная очень давно, еще в крепостное
право. Низ был
каменный, а верх деревянный, с площадкой, с конической крышей и
с длинным шпилем,
на котором чернел флюгер. Внизу были две двери, так что из сада
можно было
пройти в поле, и снизу вверх на площадку вела лестница, которая
скрипела под
ногами. Под лестницей были свалены старые поломанные кресла, и
лунный свет,
проникая теперь в дверь, освещал эти кресла, и они со своими
кривыми, задранными
вверх ножками, казалось, ожили к ночи и кого-то подстерегали
здесь в тишине.
Подгорин взошел по лестнице на площадку и сел. Тотчас за забором
была межевая
канава с валом, а дальше было поле, широкое, залитое лунным
светом. Подгорин
знал, что как раз прямо, верстах в трех от усадьбы, был лес, и
теперь ему
казалось, что он видит вдали темную полосу. Кричали перепела и
дергачи; и
изредка со стороны леса доносился крик кукушки, которая тоже не
спала.
Послышались шаги. Кто-то шел по саду, приближаясь к башне.
Залаяла собака.
-- Жук! -- тихо позвал женский голос. -- Жук, назад!
Слышно было, как внизу вошли в башню, и через минуту на валу
показалась черная
собака, старая знакомая Подгорина. Она остановилась и, глядя
вверх, в ту сторону,
где сидел Подгорин, дружелюбно замахала хвостом. А потом,
немного погодя, из
черной канавы, как тень, поднялась белая фигура и тоже
остановилась на валу. Это
была Надежда.
-- Что ты там видишь? -- спросила она у собаки и стала смотреть
вверх.
Она не видела Подгорина, но, вероятно, чувствовала его близость,
так как
улыбалась и ее бледное лицо, освещенное луной, казалось
счастливым. Черная тень
от башни, тянувшаяся по земле далеко в поле, неподвижная белая
фигура с
блаженной улыбкой на бледном лице, черная собака, тени обеих --
и всё вместе
точно сон...
-- Там кто-то есть... -- тихо проговорила Надежда.
Она стояла и ждала, что он сойдет вниз или позовет ее к себе и
наконец
объяснится, и оба они будут счастливы в эту тихую прекрасную
ночь. Белая,
бледная, тонкая, очень красивая при лунном свете, она ждала
ласки; ее постоянные
мечты о счастье и любви истомили ее, и уже она была не в силах
скрывать своих
чувств, и ее вся фигура, и блеск глаз, и застывшая счастливая
улыбка выдавали ее
сокровенные мысли, а ему было неловко, он сжался, притих, не
зная, говорить ли
ему, чтобы всё, по обыкновению, разыграть в шутку, или молчать,
и чувствовал
досаду и думал только о том, что здесь в усадьбе, в лунную ночь,
около красивой,
влюбленной, мечтательной девушки он так же равнодушен, как на
Малой Бронной, --
и потому, очевидно, что эта поэзия отжила для него так же, как
та грубая проза.
Отжили и свидания в лунные ночи, и белые фигуры с тонкими
талиями, и
таинственные тени, и башни, и усадьбы, и такие "типы", как
Сергей Сергеич, и
такие, как он сам, Подгорин, со своей холодной скукой,
постоянной досадой, с
неуменьем приспособляться к действительной жизни, с неуменьем
брать от нее то,
что она может дать, и с томительной, ноющей жаждой того, чего
нет и не может
быть на земле. И теперь, сидя здесь, на этой башне, он предпочел
бы хороший
фейерверк, или какую-нибудь процессию при лунном свете, или
Варю, которая опять
прочла бы "Железную дорогу", или другую женщину, которая, стоя
на валу, там, где
стоит теперь Надежда, рассказывала бы что-нибудь интересное,
новое, не имеющее
отношения ни к любви, ни к счастью, а если и говорила бы о
любви, то чтобы это
было призывом к новым формам жизни, высоким и разумным, накануне
которых мы уже
живем, быть может, и которые предчувствуем иногда...
-- Никого нет, -- сказала Надежда.
И постояв еще минуту, она пошла по направлению к лесу, тихо,
понурив голову.
Собака побежала впереди. И Подгорин долго еще видел белое пятно.
"Как это всё сложилось, однако...", -- повторял он мысленно,
возвращаясь к себе
во флигель.
Он не мог себе представить, о чем он будет завтра говорить с
Сергеем Сергеичем,
с Татьяной, как будет держать себя с Надеждой -- и послезавтра
тоже, и заранее
испытывал смущение, страх и скуку. Чем наполнить эти длинные три
дня, которые он
обещал прожить здесь? Ему припомнились разговор об ясновидении и
фраза Сергея
Сергеича: "он ахнуть не успел, как на него медведь насел",
вспомнил он, что
завтра в угоду Татьяне придется улыбаться ее сытым, пухлым
девочкам, -- и решил
уехать.
В половине шестого на террасе большого дома показался Сергей
Сергеич в бухарском
халате и в феске с кисточкой. Подгорин, не теряя ни минуты,
пошел к нему и стал
прощаться.
-- Мне необходимо быть в Москве к десяти часам, -- говорил он,
не глядя на него.
-- Я совершенно забыл, что меня будут ждать у нотариуса.
Отпустите меня,
пожалуйста. Когда ваши встанут, скажите им, что я извиняюсь,
страшно жалею...
Он не слышал, что говорил ему Сергей Сергеич, и торопился, и всё
оглядывался на
окна большого дома, боясь, как бы дамы не проснулись и не
задержали его. Ему
было стыдно этой своей нервности. Он чувствовал, что в
Кузьминках он уже
последний раз и больше сюда не приедет, и, уезжая, оглянулся
несколько раз на
флигель, в котором когда-то было прожито так много хороших дней,
но на душе у
него было холодно, не стало грустно...
Дома у себя на столе он увидел прежде всего записку, которую
получил вчера. "Милый
Миша, -- прочел он, -- вы нас забыли совсем, приезжайте
поскорее..." И почему-то
ему вспомнилось, как Надежда кружилась в танце, как раздувалось
ее платье и
видны были ноги в чулках телесного цвета...
А минут через десять он уже сидел за столом и работал и уже не
думал о
Кузьминках.
|